Дверь плачет как зверь, протяжно, с позывом. Девочки сбились на террасе навстречу вяжущим гроздьям, заползшим за ставни, - снимем еще урожай. Улькяр - на свадьбу, Гюльнаре - на именины, Дильшат - на промелькнувшего за окном! Трем сестрам по серьгам, если не шелохнется в подвале профессорская чета, не кашлянет, соседи не донесут, и всех нас не расстреляют.
Мама обшаркивает о передник красные руки, пакует в винные плетенки фрукты из нашего сада, - индюк там уже не заводится, не пророчествует гортанно, - сварили важного индюка еще прошлую зиму, а собаку прибили соседи. Мышь не проскочет сквозь камни ограды, набухли гранаты и стукаются на ветках о наши пустые лбы, просвечивают на солнце, поворачиваясь бочком. Дом заколотим, а кончится война - выйдут слепые армяне, поднимут руки к вискам, упадут на колени, забьются: куда столько света?! А что ж вы, взяточники, ежики военной кафедры? Обобьют нашу айву шестом с горсткой, - а сил нет поднять, качается в глазах Мир, скулит муэдзин на могилах, шатается утром меж склепов и жует себе песенку на трех языках, - с ума он сошел и не помнит, кому молиться.
Папа свалил с антресолей несожженную *Тысячу и одну ночь*, там сто томов, а разгораются тускло. Энциклопедии мы растянули на осень. Папа нас учит: ты, Диля, стань Дина, не перепутай; ты, Уля, будь Иля; а ты, Гюля, вот как Дана Гали Зингер хотя бы, не швейная машинка, а поэтесса в каменном Иерусалиме, и заучи: ты теперь тоже - Гали. Вот зазубрено на границе, и мулла будет - раввин, и раскачиваться - в обратную сторону, и стенку бить лбом: ша-лом, покати ша-ром, ша-гом марш!
Я не помню своего лица, - голос, тишина заложила мне уши, а мимо идут машины, шуршат после дождя, как мыши, что первыми разбежались. Собака-самоубийца встает с дороги, - ляг, отдохни с дороги, неблизкий путь, - ногой задеваю пустое место: миска моей собаки.
Так хочется спать, что сама закрывается книга. Не спи, ко*ли косицей ладонь, а то спросят, чье у тебя имя? Чей это город Гянджа? Когда дождь прошел над Гек-Гель? Там все уж от крови розово.
Папа оглаживает бороду, цедит: мы - свои, мы - евреи. Н а с он спасает. А запишите - русские, - чай, из России все, нерушимый Советский Союз, - это что, что азербайджанцы - в армян, даже не целясь, и армяне - по нашим, а все вместе - о русских.
Есть у меня три девочки, хвостик в хвостик. Обыватель-любитель толкует: нет это, как это, пишитесь иудами, вам за это и лагерь бесплатный (по вашей религии), и школа на дармовщинку в бутылке со льдом, и гардероб перешитый да ношеный, - а папа стоит - ни в какую. Будем все русскими.
Так мы и стали. Ходим все - черные, подол цепляет за пятку, пыль метет, а потом по лужам отряхивает; платком накрыты, как прежде, и чулки у нас в любую погоду бумажные темные, а на душе светло: детство!
Ну-ка, затычка, - подзатыльник ей, на кулачный диспут! Погрязли тут в дрязгах без нас, и лязг у вас зубий, - а ты открой попробуй, когда ото льда запотело! Ты поймай от дерева тень, не ступай по полудню, ножки ошпаришь, смотри, как плавится, а когда тебе - новые сандалеты? Камешек в босоножках, и пропрыгай налево, под кустом тоже тенисто, только не останавливайся и всасывай воду со льда, пускай, что со всхлипом. И береги эту воду, как жизнь, вгрызайся в бутылку, без нее ты - красавица спящая.
Сегодня стреляли наши по нашим. В Кирьят-Шмона разнесли пустые пятиэтажки, все давно попрятаны в бомбоубежища. Сидят там под пледами в сырости и жаре, качают детишек. Это другие наши врезали из-за бугра, там, где карельский лес и водопады, куда козочки на водопой, и тростник, рассказывают, скрывает тигра. Он мутит желтым глазом, царапает по скале отточенным когтем, рвет свою шкуру мертвым воплем: жарко там тигру.
Папа с братишкой попали в район теракта. Оська помахивал кимоно, торопился на тренировку, автобус вот-вот подойдет. Папа с другой стороны, совсем не зная про Оську, спешил в Тель-Авив за паспортами, где снова припишут: русские. Столкнулись они на пластиковой остановке, там на сиденья не сесть, ляжки сгорят и так отпрыгнет в колени, но на желтой железной лавке по-русски написано: мама. Вроде как не забуду мать родную или что-то об этом. Гуляй к своей маме. Возвращайся на родину.
Им сказали: понаехало тут, катитесь в свою Россию!
Папа сплюнул табак. И тут подошла машина, мы даже думали - голосовать, на этом пятачке еще можно, здесь часто стоят солдаты, свесивши узи - девушки или парни в одинаковых хаки. Они никогда не потеют и смачно пахнут военным дезодорантом. Но машину как занесло, она врезалась в толпу, что поближе, примяла женщину с сумкой, набитой питами, помидоры раскатились по задымленному асфальту, подбросило бабку, Ося не заорал, молодец, но дернулся к папе, а наш папа отбил его мощным ударом вглубь остановки.
...Мама посадила Динку в машину, дрожащей рукой нащупала радио, газанула на полном, но нас даже не подпустили к толпе. Потом мы метались, мама просила солдат и полицию, что у нее там двое, нет, фамилий не передавали, не весь еще список, но ведь много погибших, и по времени как раз совпадает. Ей предложили только сдать кровь. Можно было и здесь, прямо в автобусе, куда уже выстроилась очередь, но мы побежали в больницу.
На другой день мама малодушно просила убежища в американском консульстве. Ну хоть на время теракта, ведь чем помогут им дети? А мы с отцом останемся здесь, ее - медсестрой, папу военным врачом, годится по возрасту. Только детей заберите, прямо сегодня!
Обыватель-любитель шарахнул всем в документы свою печать, что, мол, просили, и никогда уже больше вам в Штаты. И пятилетнему Оське с его кимоно. Ни за что! Из этой страны нет выхода.
Два дня город толпился на остановке. Кому надо - не надо, а все старались показать, предъявить, выпятив грудь, что они - патриоты, что пусть их тоже взорвут, так было и будет.
Оська плакал, что пропустил тренировку. Мухаммед, садовод из наших, подбородком оперся на лопату и объяснял ему среди роз и австралийских солдатских могил: сам знаешь, что мы не пьем, но по этому случаю - ты ж в тельняшке родился, в рубашке, Аллах агбар!
Оська бил себя в грудь: мол, мы, евреи... Он вырастет - всем им покажет, дадут ему узи, противогаз чужого размера с треснутым шприцем, и - в атаку, вперед! Мухаммед кивал устало.
Его старший сын полгода учился в Москве, где арабам дешевле. И вот в мае отправился испытывать сам себя на Валдай. Хотел открыть купальный сезон, - воды он боялся и высоты, все перестраивал себя, стыдился перед девчонками. Сложил одежку на бережке, камушком привалил, сандалиями 38 размера, а сам - то брассом, то по-собачьи, как умел, отмахал, да обернулся на полпути - и от холода запалилось, тоска растеклась под лопаткой родимой песней, раздольной такой и русской, с южным подвоем, - свело ему мышцу, а то говорят еще, сердце совсем отказало, не смог проглотить он его, так рвалось из ключицы, а хватились парня - где искать? Украли одежку, и сандалии проволокли по песку, только и был, что в трусах, ими и зацепился за ржавую проволоку под мостом. Тетка на бережку увидала, вроде что плещет. Вытащили уже на десятый день, долго багром отскребали, и вот весь май почитай, когда и германия сжимается и вспоминает, что ей неловко, Мухаммед - как блаженный: что ни утро, утопленник у него в доме, хоронит его каждый день всякий год, даты не знает, и первого мая - утоп, и второго - плывет, и третьего - брассом, и по-собачьи - шестого, а шестнадцатого еще погребают, и... Не было опознания, так может быть, и не его они вовсе? Все мы - евреи!..
А Диночка - ничего, уж не путает - шалом и алейкум. Только так ей тревожно,
как сложится. Если война начнется. И брат - на брата, и сестра - на сестру.
Выйдет она на берег Мертвого моря, стоит меж ромашек и мака, руку вытянет
вдоль соляных сугробов, и плачет так жалостно: ау, девочки, дождь!